Наталия Черных родилась на Южном Урале, училась во Львове (1985–1986). С 1987 года живет в Москве. В 1988 окончила Библиотечный техникум (теперь колледж) Мосгорисполкома по специальности «Библиотечное дело». Работала библиотекарем в Литературном институте имени А. М. Горького, переводчиком с английского в издательстве «Терра» (1994–1995), рецензентом в издательстве АСТ (2000–2005) и т. д.
С 2005 года — куратор интернет-проекта «На Середине Мира», посвященного современной русской поэзии.
Написала двенадцать книг стихотворений. У Н. Черных издано три романа: «Слабые, сильные» (журнал «Волга», 1, 2015), «Неоконченная хроника перемещений одежды» («ЭКСМО», 2018), «ФБ любовь моя» («Волга», 7, 2019), книга повестей «Приходские повести» («ЭКСМО», 2014), шесть книг очерков на религиозные темы («ЭКСМО», «Воскресение», «Никея»).
Лауреат премии имени Святителя Филарета за лучшее религиозное стихотворение (2001). Лонг-лист премии «Большая книга» за роман «Слабые, сильные» (2015). Лауреат премии критики «Летающие собаки» за эссе о поэзии Елены Фанайловой (2013). Лауреат премии «Московский наблюдатель» за тексты о литературных мероприятиях, 2019 и 2021. Автор мемуаров «Моя литературная жизнь: записки конца и начала», опубликованных в газете «Истоки» (Уфа).
Стихотворения, проза, эссе опубликованы в журналах «Новый Мир», «Знамя», «Волга», «День и Ночь», «Плавучий Мост», во многочисленных сетевых изданиях.
Редактор публикации — Елена Черникова
Метемпсихоз
Рассказы
Начало итальянского похода Бонапарта
Несколько отрядов стояли довольно высоко в горах. Несмотря на март был ясный зимний холод. Вино, которого было очень мало, приходилось рубить саблями, как во времена Карла Смелого, хотя сабель тогда не было. Вино было куплено на мои деньги, но я не могла его продавать из-за нелепых проволочек. Так что все бочонки стояли в телегах Дени из Оверни, которого за цвет носа прозвали Дени Руж. Он сам рубил вино на бруски и продавал их солдатам, а они плавили его над огнем. Вино поначалу казалось водянистым и утратившим силу. Но хмелило намного сильнее обычного. Или потому, что солдаты мало ели? У меня тогда осталась лишь пара небольших мешков муки. Впрочем, нам всем нравился красный цвет. Когда-то я знала одну русскую княгиню, которая говорила, что красный у русских это цвет пасхи. Победы.
Солдаты в Ницце были голодны и злы. До наших отрядов дошел слух о жестоком убийстве двух интендантов-мародеров. Когда мы, спустившись с гор, соединились с отрядами из Ниццы, я увидела молодых красавцев в обмотках и про себя посмеялась: Анна Женевьева де Бурбон с ее синеватой жидкой кровью смотрит на красивые молодые стволы молодых деревьев. Нет, она не смотрела. У меня почти не осталось зубов, и мне скоро пятьдесят. Анна — маркитантка одного из отрядов Бонапарта. Говорили, что Бонапарт не наказал изуверов, убивших интендантов, но, возможно, он очень спешил.
В книгах будущих столетий маркитанток будут изображать лохматыми и в платках. Но если бы я была лохматой и в платке, солдаты не брали бы похлебку и выпечку из моих рук. Одета я довольно опрятно. Главное, что случилось в жизни с той поры, от которой отворачивается память — я научилась обращаться с оружием. Это лучшее наслаждение, которое я знала. Ужас в том, что оружие сразу же прилипает к рукам.
Когда подходили к Генуе, весна уже склонялась к лету. Но был еще рай. Такой красоты я не видела на родине. Да, это был рай. Молодые, красивые, бедно одетые люди входили в деревни и города как желанные гости. Их кормили, звали в дом, где был готов ночлег, их полюбили. Эта радость коснулась и меня. Был смешной случай. Пришлось при входе в один городок спрятаться за повозкой, так как у одного из домов стояла карета старой гусыни — местной графини, и она сама, которую я знала еще молодой. Она бы не узнала меня сейчас. Теперь ни один камень не напомнит мне, что я Анна Женевьева де Бурбон. Это имя знаю только я.
В Генуе возле моей повозки прошел некрасивый рыжеватый мальчик со скрипичным футляром. Он напевал мелодию, а она так походила на этот цветной недолгий рай. Почему я знала, что недолгий? Не знаю, почему. Это сказал Бог, а он не ошибается никогда.
Благовещение
Берлин 1945 года. По улице шли два советских солдата, пехота. Варламов и Фофанов. Оба пьяненькие, пошатывались, однако довольные.
— Победители?
— Да что ты!
От Фофанова пахло госпиталем. Иногда он, не замечая своего жеста, тянулся рукой за пазуху. Потому что там очень сильно болела рана. И нагнаивался шовчик. Фофанову вспоминается, как хорошо было под наркозом. Пока шла операция. Но ближе к концу операции морфин закончился. Тогда Фофанову стало плохо. Хирург, красивый мужик с узким ртом и страшными даже для него, пехоты, руками, порой просил у сестры спирт и вливал Фофанову в рот. Варламову повезло. Отболел в 1943 под Сталинградом. Только правая рука стала хуже слушаться. Оба солдата довольны: победители!
Вдруг навстречу им, пересекая косой линией улицу с косыми стенами, вышла, пошатываясь, фигурка. Девочка тринадцати или около того лет. Одну руку она прижимала к груди, словно что-то несла. Другую подняла раза два ко рту, словно там было нечто съедобное. Но ничего в руках у девочки не было. Шла она нетвердо, ее заносило влево, порой она даже коротко взмахивала руками, чтобы удержать равновесие. Когда выравнивалась, снова обнимала одной рукой что-то несуществующее, а другую тянула ко рту.
Девочка скорее почувствовала, чем увидела Варламова и Фофанова. И пошла прямо на них. Остановилась в паре шагов, направив на их лица пасмурные, почти не видящие глаза. Но девочка не была слепой, это солдаты поняли.
— Лять, — вырвалось было у Фофанова. Но словечко сглотнулось само, ввиду прямого спокойного взгляда девочки.
— Что с тобой?
Девочка не поняла, о чем именно ее спросили. Однако протянула солдатам обе руки, показывая то, чего в них не было.
— Дер апфель, ди пуппхен. Яблоко и кукла.
Говорила она сдобным берлинским говорком. Фофанов и Варламов по-немецки знали пару слов, а яблоко и кукла в их число не входили.
— Кушать? — Спросил Фофанов.
— Дер апфель! — Сказала девочка, показав на рот
— Вот ведь. Ты кто есть такая? — Засуетился вдруг Варламов.
Девочка словно бы поняла, о чем ее спросили.
— Мари. Мари Бротман.
Говорила девочка с паузами, путая времена, как бывает в полубреду. Говорила, потому что у нее была очень сильная потребность говорить. Солдаты решили, что девочка контужена. Одета была довольно опрятно, даже косы уложены, как будто шла в школу. Следы извести и сажи незначительные — в основном на спине и на правом боку. Над виском виднелась кровоточащая рана.
— Вот ведь, — Варламов хотел было взять девчушку на руки, но потом отпрянул, будто сам испугался того, что понял, что она тоже испугается. Или свою контузию вспомнил. Толкнул Фофанова:
— Что делать-то будем?
Фофанов и сам был смущен, не меньше Варламова. Оглянулся. Вниз по улице, над которой росло пыльное небо, виднелась вывеска: пункт бесплатного питания. Над вывеской заметен был католический крест.
— Монастырь у них тут. Суп капустный дают. Туда ее, что ли. Девочка ходит с трудом. Как довести ее до пункта?
Варламов немного склонился и протянул ладонь в сторону вывески:
— Битте, битте!
Девочка пошла. Солдаты взяли ее в окружение, с обеих сторон. Так и шли по улице: девочка в середине, солдаты по бокам.
Пункт питания оказался подвальчиком. Раньше там был продуктовый склад женского монастыря. Похлебку раздавали монахини.
— Примите. Битте! — Сказал Варламов, указав на гостью.
— Я! — слегка поклонилась монахиня и, взяв девочку за руку, повела ее к раздаче. Девочка доверилась монахине сразу же, как будто знала, кто это и зачем ее ведут. Смирно держала ледяную и чуть дрожащую руку в ладони монахини, шла, стараясь ровно держать спину, с торжественным видом. Но ее все же шатало.
— Вот ведь как, — сплюнул Варламов на выходе. — Будто она здесь раньше бывала.
— Кто ты, дорогая? Как тебя зовут? — спросила монахиня, предлагая похлебку и полкружки горячего молока.
— У меня есть яблоко и кукла, — сказала девочка. — Кукла спит, а яблоко я не успела съесть, потому и держу его в руке.
— Хорошо, пусть кукла спит. А как тебя зовут?
— Мари Бротман.
— Мари, пожалуйста, кушай. Время обеда.
Девочка, услышав, что время обеда, села прямо и, смотря в точку, заметную только ей, начала читать, не сложив рук (потому что там были яблоко и кукла):
— Аве, Мария, Регина Целе…
Монахиня опустилась на пол: она очень устала и ей хотелось плакать. Вместо «матер» девочка сказала по-берлински «муттер». Монахиня расплакалась, уткнув лицо в колени девочки. Но та как будто и не заметила ничего.
Мари Бротман удалось вылечить. Ей весной сорок пятого было двенадцать лет. Два месяца подряд у нее приходили месячные, первые месячные. После контузии месячных уже не было.
Синдром Паскаля
Доказать, что вещи и ситуация иные, чем их представили, ни начальнику, ни родственникам было невозможно. Ни один человек в мире не мог помочь ей, даже воображаемы знакомые-богачи, которые вливанием небольших денег решили бы все ее проблемы. А проблемы были не столько страшные, к страшным можно подготовиться, сколько неопределенно-трудные. Ее затолкали в двери входа, двери запаяли, а выхода не предвиделось.
Однако небольшой комфорт смягчал ситуацию.
— Человек в Москве, даже бомж, имеет, где спать и что есть. В провинции возможно тоже. Чем хуже мне становится, тем утешительнее видится окружающая картина. У людей есть все необходимое — дело в добавках к основным блюдам.
Добавок в виде специй, копченостей и солений ей нельзя — запретили врачи. Они вообще любят вентилировать мозгии— работа у них такая.
— Несправедливость такая же иллюзия, как и справедливость. Но мне можно яблочное повидло, если предварительно выпить ложку сиропа топинамбура, разведенного в половине стакана теплой воды. Просто слова звучат похоже: несправедливость, справедливость, повидло. И вообще — постоянно хочется есть и пить.
На самом деле есть и пить ей не хотелось; но есть и пить было нужно в определенное время, и в очередной раз, обманывая себя, она заваривала новый пакет «Бодрости».
— Все чушь, все, что думаю — чушь; на самом деле начинается серьезная подготовка.
К чему начинается подготовка, и почему сейчас — она могла бы объяснить, но ни для начальника, ни для родственников эти объяснения не были бы убедительны, даже если им показали бы документ, нотариально удостоверяющий будущее событие.
Жизнь, когда в одиночестве, разворачивается от конца к началу. Последняя и сакраментальная фраза пришла от очень близкого, по степени родства, человека. Она ожидала нечто подобное услышать, но и не хотела.
— Ты сама во всем виновата.
— А кто же еще? Я же сама себя родила в определенной точке пространства и времени, зафиксированной в паспорте. Я сама написала пьесу своей судьбы, распределив роли и подобрав актеров. Я все сделала сама, без какого-либо внешнего участия. Потому и виновата. Для соблюдения статус кво я вписала в паспорта матери и отца выбранное мной имя, и таким образом создана полноценная ячейка общества. Кто-то по поводу этого рождения себя самой сказал: «Ты же большая девочка». Ну да, девочка. Ну да, теперь большая, и всегда была большая. Маленькая девочка — это когда хочешь новые недешевые колготки и губную помаду «Мак».
Так что она очень маленькая девочка, в смысле отношения к жизни.
Воспоминания напоминали вкус во рту при застое желчи.
Немолодая нервная дама сидела напротив окна нотариальной конторы так, чтобы свет падал на нее выгодно. На ее лице заметны были следы довольно грамотного скульптурирования средствами первого поколения (было самое начало нулевых), тушь «Ланком Гипноз» и помада «Лореаль». Только что дама оставила без жилья человека и ничуть об этом не жалела, потому что человеку всегда можно сказать:
— Ты сделала свой выбор. Ты сама во всем виновата.
Впрочем, дама жалела. Не человека, а себя: ведь она такая чувствительная. Сентиментальность есть признак бессердечия. От сентиментальности дамы потерпевшей было не легче, а смерти в ближайший год не предвиделось.
Физическое тело потерпевшей, внешний вид которого поддерживался истово и довольно дорого, судя по соотношению расходов на эту статью и общей цифры доходов, таяло на глазах, время уходило стремительно, судьба висела в торричеллиевой трубке, и пришлось снова заварить чай. Однако нужен ли выход? Вероятно, да — выход нужен. Но процесс идет медленно. Надоело все.
— Несправедливость! Не в этом дело. Дело в том, что они все принимают как родного человека мошенника, и им нравится. Доказать ничего нельзя, даже если доказательства есть! Как родного! Это они сделали выбор.
А пресловутая реальность преподносила порой странные подарки.
Высокий человек, худобой и удлиненными, почти иконописными, конечностями, закутанный в оленьего и пурпурного цвета шерстяные ткани, которые, видимо, хорошо ему чистили, в свежем плоеном воротнике, появлялся уже не раз во время ее невеселых размышлений, и она сочла бы это галлюцинацией или началом болезни, если бы не его дружеский и даже веселый взгляд. Бог весть, зачем она привязала себя именно к этому его портрету, где ему лет двадцать пять, выражение лица задорное, а глаза уже запали от утомления. На портрет она тогда смотрела недолго, а затем человек сам стал приходить — подружились. На поздних портретах он почти на себя не похож, лицо оплыло.
Он почти все время своего пребывания рядом молчал, изредка вставал, ходил по комнате, просматривал книги. Говорил коротко и четко, отвечая на мысли:
— Ну ты же понимаешь, что это не так.
Или
— Это можешь отдать, у тебя уже все внутри.
Сегодня его лицо выглядело бледным и несколько отекшим. Он вообще приобрел отечность за последние недели две. Говорил он дольше обычного.
— Азартные игры великое изобретение, и оно было бы полезным, не будь подчинено полностью воображению. Наука, по сути, та же азартная игра; жизнь тоже, но от нее невозможно отказаться. Я писал о бегстве от настоящего тогда, когда люди относились к смерти проще, чем в твое время. Представляю, как у вас обстоят дела; вы скоро забудете о подлинной смерти — у вас воображаемая.
Она поняла, что он прощается, но не насовсем. Как можно прощаться не насовсем, и зачем ей эти парадоксы — вопрос, но лучше слушать, что говорит.
— Когда сполна будет описана теория вероятности, человечество расслабится, как будто сделало невесть какое большое дело. Но игра времени идет непрерывно, это как игра в кости; между точками в прошлом, настоящем и будущем есть связи, как между тремя единицами одновременно на трех костях. Я очень азартный человек, но плохой игрок — я думаю. Все, кто думает — плохие игроки. Ты видишь меня, когда мне двадцать пять, но ты уже знаешь, что я умру, не дожив до сорока.
Она сказала только:
— Не уходи.
— Приходи и ты, — ответил он, — А все же в светской жизни есть магия, особенно в тех местах, где азартные игры. Я наблюдал за лицами коллег во время игры, смотреть в них — то же, что смотреть в бокал, наполненный страстью. Можно и не до краев.
И он протянул руку, предварительно сняв довольно тяжелую перчатку, — непривычный жест для его времени и народа.
— Ты можешь быть уверена в моей помощи.
Она вложила свою руку в его желтоватую, сухую теплую ладонь. Пожатие было тяжелым: та рука была рукой воина и ученого.
Возвращение Паганини
Я называю все, что тогда произошло, рулеткой с лампочками, так как вместо цвета на поле загорались лампочки, но конечно то была не рулетка, а мощный клубок обстоятельств, данный нам всем, особенно тем, кто выжил, как экстремальное учебное пособие.
Был февраль, шел ветер на потепление, хотя предполагалось, что в марте будет и снега по колено, и холода до минус десяти (а то и пятнадцати), и бесконечный насморк недовольных в социальных сетях. Я не люблю недовольных, хотя бы даже погодой, они создают тоталитаризм, но это — к слову и ничего в моем рассказе не значит.
После нелепой и странной кончины Л. на чужой квартире мы все рассеялись по разным концам Москвы, и я забыл, что сам, энное количество лет назад, умер, и это «умер» было хуже, чем если бы меня похоронили. Мысль сама по себе дикая; смерть до сих пор кажется человеку противником, даже если он хочет умереть немедленно, как принять панацею; но мне тогда она показалась чем-то дружественным; бывает и так, но редко. Перед смертью Л. ползал по полу как котенок и тоненько скулил, но никто не обратил на это внимания.
Вскоре после смерти Л. мне начали сниться странные сны. Сон здесь условность, я мог бы поставить галлюцинация или греза, но это были сны. Я болел, меня лихорадило, однако температура была невысокой и бреда не было. Странные сны снимали лихорадку — мне становилось приятно и тепло, как в Италии весной, хотя в Италии я никогда не был и уже вряд ли буду.
Мне снились карбонарии; разочарованные, мужланистые, странные люди итальянских тридцатых годов девятнадцатого века. Контрабандистов видно было сразу; почти все были хороши собой, но прятали лица. Откуда я знаю, что они были красивы, мне и сейчас непонятно. Карбонарии что-то выясняли, куда и сколько везти, слюнявили пальцы, чтобы прочертить линию на карте, и у них получалось. Время было — весна, тепло обнимало как девушка, в которой еще нет женского зноя. В зарослях сновали наглые соловьи, и, видимо, ночью ожидался их концерт. Самих соловьев заметно не было, а только ветки и листья вдруг начинали волноваться то там, то здесь. Тепло и близость моря были мне как лекарство.
И в один миг все изменилось. Приехал человек и привез, вместе с деньгами, смех. Именно смех, лежавший в небольшой дорожной сумке, какие обычно есть у путешественников для самых необходимых вещей. Смех выкатился из этой сумки, когда приехавший человек, одетый богатым дворянином, захотел достать из нее какую-то вещь, кажется, очки, но я не разглядел.
Зато смех я услышал очень хорошо. Он блестел всеми цветами радуги, катался по всему склону, так, что казалось, сейчас сюда сбегутся все австрийские пограничники, жестоко царапал вещи, к которым прикасался, поранил коня, но конь был умный — он копытом послал смех в заросли.
А потом все вдруг изменилось снова, и вместо тепла возникла моя стылая квартира на Мусоргского, в доме семидесятого года постройки, наследство матери, которая всю жизнь прожила как во сне. И теперь — такое пробуждение! В квартире было две комнаты, одна побольше, другая поменьше, раздельные. В той, которая побольше, оказалась небольшая зала кафе с деревянными стульями; кафе было в Вене, и вход в кухню. Зальчик был почти пуст, только пара сонных служителей, два франта, пьющих кофе, и человек невысокого роста в огромной, крытой красным, огненного оттенка, бархатом, шубе на меху с оторочкой; такие меха за границей называют русскими; по рукавам и полам шуба была богато расшита, и, кажется, даже драгоценными камнями.
Он был невысок как подросток и неприятно, болезненно худ; смуглое лицо при каждом движении, кажется, шуршало как пергамент, а оно было очень подвижным, хотя порой на довольно долгое время, около минуты, настороженно замирало. Руки, непропорционально длинные, держали чашку, на ногтях виден был маникюр, кончики постукивали по фарфору. Суставы этих паучьих пальцев, кажется, могли выгибаться наружу. Чашка была пуста.
Увидев меня, он взвился, будто только меня и ждал. У меня почти нет знакомых итальянцев, только коллеги, но они довольно быстро обрусели. А этот генуэзец был как пощечина теплой волны.
— Ты слышал, нет, ты слышал? Никчемные люди, плуты ведь всегда никчемные люди!
Я сразу понял, что он ругается, причем именно как генуэзец, хотя откуда я знаю, как тогда, в тридцатых годах девятнадцатого века, ругались генуэзцы.
— Они думают, что избавились от меня навсегда! Ну уж нет. Мы с Россини устроим им карнавал, самый лучший карнавал в мире.
Он снова выругался и спросил, есть ли у меня кофе.
— Нет, я сделаю сам, ты в кофе ничего не понимаешь! Кстати, мне тоже нельзя кофе.
И он, ловко скинув шубу на спинку стула, отчего тот едва не упал, но все же не упал, устремился, подобно чудовищному насекомому, в кухню, к плите. На нем была новая, дорогая элегантная одежда, сидевшая как на церковном певчем в праздник. Он вообще напоминал мальчика из хора, если бы не глаза. Я подумал, что женщине трудно отказать таким глазам, даже если тело так изящно уродливо.
— Мы будем пить кофе, пока нет моего камердинера и друга Пино, моего врача и поверенного, они должны скоро прийти.
— Синьор Паганини? — Спросил я.
— Ты можешь называть меня сеньор, монсеньор или мессир, как заблагорассудится. Понимаешь, воровать у живых безопаснее, чем воровать у мертвых; живой примирится с потерей и снова заработает денег. Я зарабатываю деньги, очень большие деньги, и люблю зарабатывать. А у мертвого есть только последний звук его жизни, но от него никуда не деться. Если воруешь у мертвого, знай, что теперь у тебя в ушах постоянно будет звучать этот звук. Я хотел некогда написать такую музыку, чтобы в ней был только один звук приговоренного к смерти, и я был много — где, чтобы услышать его. Мне платят сполна, но меня не кормят — ты понял, в каком смысле; а я бы хотел, чтобы меня кормили. Я бы написал им новые Страсти, если бы они хоть немного покормили меня один раз. Они думают, что я не знаю, что такое тридцать лет в ящике, и облысевший, поглупевший от скорбей сын-иезуит, а я знаю. Они забыли, что не в их власти дать или взять жизнь, зрение и разум; а карбонарии просто…
Тут он снова выругался.
— … впрочем, как и азартные игры. И все же я хотел бы написать музыку, как последний вздох умирающего, это подлинное искусство. Хотя что мне искусство; его эквивалент — золото, а золото имеет свойство заканчиваться. Важно лишь то, покормишь ты человека или нет. Я хотел бы, чтобы меня покормили.
В кухне оказалось еще три человека; среди них Л. и еще несколько, умерших так же, как он: нелепо и неслучайно.
— Я хотел бы, чтобы меня покормили, и потому я приготовлю вам, что смогу, ешьте; голод уже не коснется вас.
Полис Галуа
Следствие развиваться не хотело и никуда идти не собиралось. Среди фигурантов значился свидетель, немолодой уже, когда-то рыжий, а теперь соломенно-седой человек, довольно грузный и на первый взгляд тихий. Но в острых чертах лица, в нервном движении узкого рта, в выражении небольших глаз, мерцавших синим эмалевым блеском, было много взрывчатого вещества. И порой оно проявлялось. Свидетель мог все время допроса сидеть смирно, изредка меняя положение тела, ровно и вдумчиво отвечать на вопросы, но вдруг, часто в конце допроса, поднимал глаза и говорил уверенно:
— Это было убийство.
«Вот включил Коломбо, старик», — прокомментировал про себя эту фразу блондинистый следователь. Ему еще не было тридцати, но опыт был приличный.
На последнем допросе свидетель этой фразы не сказал, однако довольно рассеянно и долго копался в карманах куртки из военторга, что-то искал; то ли проездной, то ли ключи, ведь именно эти вещи обычно ищут перед выходом из помещения на улицу. Нашел свидетель предмет или нет, следователь не понял. Однако, когда свидетель уже подошел к двери, следователь заметил на полу возле стула карточку, размером с медицинский полис. Это и был полис, только не медицинский, а страховой. На нем значилось: «Эварист Галуа, 25. 10. 1811 г.». Затем стояли шестнадцать цифр, как и полагалось. Это «1811» остановило взгляд следователя. В школе он выигрывал олимпиады по математике.
— Ваш полис? — спросил следователь свидетеля.
— Нет, — просто ответил тот, — этого человека давно уже нет на свете, а полис я ношу с собой как память.
С личностью свидетеля, как его смог узнать следователь, такое объяснение соотносилось.
Макс не мог себе простить этой неловкости, он много чего себе не мог простить, потому что он юпитер, а если он сердится, значит он неправ. И никакой он не юпитер, но у него есть особенная область жизни, облако тегов, облако чисел — облако тегов и чисел, которое пока никто логически объяснить не может, кроме одного человека. А именно этот человек, которого когда-то очень искусно убили, так, что до сих пор его считают погибшим на дуэли, — этот человек и сказал, что Макс был свидетелем убийства, а не несчастного случая. Но привести его для дачи показаний возможным не представлялось.
На выходе из учреждения свидетеля ожидали, молодой человек. Настроение у Макса было смурное.
— Дело в том, что тебе самому в уравнениях все было ясно, но с точки зрения публичного выступления то, что тебе и так было ясно, нужно подробно и тщательно раскрыть. Ты психовал вместо того, чтобы злобно цедить слова, которых они ждали. И ты упустил свое время. Ты мог бы выиграть время.
— Максим, ты в самом деле так думаешь? — Худощавый юноша с чуть косящими глазами, нежной кожей рук и лица, в слишком легком, не по погоде, рединготе шел рядом, но видел его только свидетель, — Ты скучен. Мне уже сказал это Огюст. Давай лучше я расскажу тебе о Стефани. Она вошла как ангел в мою камеру, а там были ужасные сквозняки, все же тюрьма, и она дочь начальника тюрьмы. Я знал, что она мне откажет, я знал. Мне уже не нужна была моя тогдашняя жизнь, а Стефани только принесла известие, что не нужна точно, что мне пора. И все же она была как ангел.
— Ну что ты как подросток, — из груди свидетеля вырвался переливчатый вздох, — что мне с тобой делать? Как я докажу, что было убийство, а не несчастный случай?
— Давай решим эту задачу в радикалах. Понимаешь, пирронизм хорош всем, кроме одного: он отвергает радикалы, а они порой так нужны. Я шучу. Смотри…
Молодой человек сел на скамейку, сломал ветку и стал чертить по гравию линии и числа, над каждым из которых писал имя действующего лица и название улики. Свидетель молча следил за рукой и знаками. Со стороны он выглядел глубоко задумавшимся пожилым человеком, смотрящим в одну точку.
— Вот связь, которой тебе не хватало для доказательства, — сказал молодой человек, — и мотив здесь: должность, и, соответственно, деньги. Убийца переходит на новый уровень и становится как бы другим человеком, к нему теперь не может быть претензий. Он очень хорошо сделал эту комбинацию.
Затем молодой человек помолчал немного и сказал, как бы самому себе:
— Иногда просто не хочется складывать два и два. Есть мнение, что меня спровоцировали, но это не так. Я не та фигура, для которой нужна провокация. Просто полиция устроила хороший театр, известный во все времена. Но я решил и эту задачу. Теперь я получаю очень большие проценты по страховке, которую они тогда мне оформили. Кстати, мой полис у тебя? Я забыл его.
— Вот он, — ответил свидетель и передал серебристо-голубую карточку молодому человеку.
— Знаешь, мы со Стефани были похожи. У нас обоих немного косили глаза.
Свидетель только улыбнулся в ответ.
